Д.Ружмон. Искусство любить и искусство воевать

Ружмон Д. ИСКУССТВО ЛЮБИТЬ И ИСКУССТВО ВОЕВАТЬ

Вторник, 29 ноября 1938 г.

ПРОБЛЕМА ДАТЫ

В 1968 г. Дени де Ружмон под заглавием «Летопись одной эпохи» («Journal d'une epoque», 1 926— 1946) собрал воедино работы, опубликованные им к тому времени: «Крестьянин из Данюба» («Le paysan du Danube», 1932), «Дневник безработного интеллигента» («Journal d'un intellectuel en chomage», 1937), «Немецкая хроника» («Journal d'Allemagne», 1938), «Хроника двух миров» («Journal des deux mondes», 1946). Между двумя последними разделами он помещает в качестве своего рода переходной работы несколько страниц, озаглавленных «К вопросу о войне» («Vers la guerre»,), где напоминает об обстоятельствах, в которых записал то, что осталось от его самой известной книги «Любовь и Запад» («L'amour et l'Occident»,). Именно об этом он сообщил в своем выступлении в Коллеже.

«В конце февраля или в начале марта я написал первые пять книг. В мае, как и предполагалось, я выступил с четырьмя докладами в Швейцарии, сделал сообщение о пятой книге „Любовь и война" в Коллеже Социологии Батая и Кайуа и написал объемную статью о гитлеризме, опираясь на заметки, сделанные во Франкфурте: это станет основным текстом моей работы „Немецкая хроника ". С конца мая по 20 июня в небольшом замке около Бруно были написаны шестая и седьмая книги, предисловие, а также в последний раз просмотрен машинописный текст. Вечером 21 июня дата летнего солнцестояния, когда в последний раз День празднует победу над Ночью, царствование которой будет долгим даже в разгар лета, в Гранд-Опера дают „ Тристана ". Я купил два оставшихся билета.

Везущее нас в сумерках такси пересекает площадь перед Лувром; внезапно проход во внутренний двор музея озаряется огромным пламенем. В Гранд-Опера, где, как всегда теперь, декорации ужасны, и, как и положено, звучит немецкая речь, возглас Бранжиены с высоты восточной башни: „Habet acht! Habet acht! — Schon weicht dem Tag — die Nacht" („ Берегитесь ! Берегитесь ! Уже ночь уступает дню!") зазвучал с необычайной силой, все поглощая и все захватывая собой, такого потрясения от встречи с искусством я никогда ранее не испытывал» («Journal d'une epoque». P. 366).

Эта хронология, восстановленная автором в 1968 г., неточна. Не исключено, что работу «Любовь и Запад» Дени де Ружмон написал в мае и тогда оке зачитал ее в Коллеже. Но это было после Мюнхена, после того как вышла его «Немецкая хроника», — конечно оке, после Мюнхена. На деле, он, как представляется, перепутал два выступления. Помнится, что впервые он выступал 19 мая (одновременно с Валем и Батаем), после того как Клоссовски зачитал свой перевод «Антигоны» Кьеркегора.

ПЕРСОНАЛИЗМ

Дени де Ружмон (1906 1985), швейцарец и протестант, является великолепным знатоком немецкой культуры. Он часто посещает N.R.F., где в декабре 1932 г. по предложению Полана составляет памятный «Список требований»: десять отчаянных антиконформистов, от Тьери Мольнье до Поля Низана и Анри Лефевра, предвещают знаменательные перемены режиму, называемому демократическим: претензия на радикализм. Среди них большинство составляют персоналисты: Арно Дандьё, Робер Арон, Пьер Шевалье, Эмманюэлъ Мунъе, Жорок Изар.

В одном из приложений к «Летописи одной эпохи», озаглавленном «Осень 1932 г., или рождение персонализма», мы найдем ценные описания обстоятельств, в которых происходило сближение с Коллежем. Ружмон, сотрудничающий с официальными персоналистскими журналами «Esprit» и «Ordre nouveau», совместно с Анри Корбеном и Алъбером-Мари Шмитом, идейно вдохновляют, создают и, «Hic et Nunc», финансируют орган экзистенциально ангажированной теологии, основателем которой является Карл Барт. «Политика личности» («Politique de la personne», 1934) и «Мыслить с помощью рук» («Penser avec les mains», 1936) делают его одним из самых значительных глашатаев персоналистского движения, которое, опираясь на понятие личности, намеревается создать третью силу, противостоящую одновременно либеральному обожествлению индивида и его всеобщему отвержению. Ружмон много пишет. Наряду с упомянутыми журналами его имя можно было встретить в оглавлениях изданий «Recherches philosophiques», «Vendredi», «La Fleche» и других.

 

ОДИН ГОД В ГЕРМАНИИ

Вынужденное пребывание Ружмона в Германии, давшее название его работе «Дневник безработного интеллигента» (написана в 1933 1935 гг., опубликована в 1937г.), завершается, когда Отто Абец, нацистский посол, курирующий парижских интеллектуалов, предлагает ему читать лекции во Франкфуртском университете в 1935 1936 учебном году. Ружмон пишет об этом в своей «Немецкой хронике», появившейся, как уже отмечалось, сразу после Мюнхена, в октябре 1938 г.

После года, проведенного среди нацистов, или, скажем иначе, из земного опыта опыта жизненного, Erlebnis и даже Miterlebnis (опыта сопереживания), который Ружмон сумел благодаря своей преподавательской деятельности почерпнуть относительно нацизма, он сделал вывод: интерпретация современной политики требует моделей скорее религиозных, нежели экономических. Блестящий отрывок из «Немецкой хроники», озаглавленный «Священная церемония» (11 марта 1936 г.), представляет собой описание политических эмоций, полностью совпадающее с тем, как это виделось в Коллеже. Немецкая армия только что вновь заняла левый берег Рейна. Гитлер, прославляя победное шествие своей агрессии, произносит одну из своих знаменитых речей. На затерявшегося в толпе Дени де Ружмона нисходит откровение: «То, что я сейчас испытываю, можно назвать не иначе как священный ужас» («Летопись одной эпохи»). Спустя два дня начинаются пасхальные праздники. Каникулы он проводит в Париже, где своим друзьям описывает то, чему был свидетелем. Однако некоторые факты не поддаются выражению на французском языке. Они недоступны пониманию. Ружмон пытается их растолковать. Его обвиняют в пропаганде.

В следующем году, когда начинает создаваться Коллеж, персоналисты с интересом наблюдают за его подготовкой (Батай был близок с Арно Дандьё, одним из основателей персоналистского движения, умершим в 1933 г.). Пьер Прево, входивший в инициативную группу, вспоминает об этом в своих мемуарах: «Я, как это порой случалось, обедал у Дени де Ружмона, на просторной вилле в восточном пригороде Парижа, которую предоставил в его распоряжение Шарль де Бос. Я напомнил ему о нашем недавнем визите к Жоржу Батаю, который, как он сказал, укрепил его в его оценке выпуска „Ацефала" под названием „Ницше и фашисты", который он только что прочитал. Он увидел в нем знак радикального антиэтатизма, то есть единственного подлинного антифашизма. Он заявил о своем согласии с Батаем» («Prevost». P. 15 —1 7).

ЛЮБОВЬ И ВОЙНА

Книга «Любовь и Запад», навеянная «Тристаном» Вагнера, представляет собой пространное рассуждение относительно мифа о Тристане и Изольде, в котором Дени де Ружмон увидел матрицу сумрачного эротизма прелюбодеяния, в течение восьми столетий выдаваемого европейской литературой за вершину любовной страсти. Любовь, которая воспламеняется, отворачиваясь от своего объекта, и достигает апогея в исступленном ожидании смерти. «Schon weicht dem Tag — die Nacht». В этой точке слова, которыми Батай 22 января 1938 г. закончил свое выступление «Притяжение и отталкивание», а именно: «Сущих объединяет то, что их разъединяет», совпадают с главной идеей «Любви и Запада»; этому произведению, как известно, многим обязана работа Рене Жирара «Романтическая ложь и романтическая истина».

«Любовь и война» в этой главе книги, представленной Дени де Ружмоном в Коллеже, выдвигается гипотеза о параллельной эволюции в нашем обществе эротического и военного: «Любое изменение в военной тактике, пишет Ружмон, соотносится с изменениями в концепциях любви, и наоборот». В аннотации к книге «Любовь и Запад», опубликованной в «Europe», Сартр замечает по этому поводу: «Глава о любви и войне мне показалась превосходной» («Situations I ». Р. 63).

Совращать или разрушать. Ружмон противопоставляет друг другу два типа войны, один из которых нацелен на победу над врагом, другой на его уничтожение. Средние века культивировали первый тип войны, войны галантной, одновременно гуманной и мужественной: стремясь к овладению в двойном смысле: военном и сексуальном, война намеревалась добиться капитуляции объекта своих вожделений. В современной войне нет ничего подобного: ее насилие, одновременно демаскулинизирующее и садистское, имеет целью не завоевание желанного объекта, а разрушение объекта ненавистного. К этим словам примыкает и суждение Батая о фашизме, сводящем суверенность к экстравертному насилию воинствующего садизма. Таким образом, оно подтверждает проводимое Кожевым противопоставление разрушения совращению, животной потребности жажде признания.

Начало изменения отношения между этими двумя военными режимами датируется Французской революцией: якобинцы фактически являются пионерами национализации аффектов; они положили начало овладению и монополизации с помощью политики либидинальной энергии индивидов, то есть десексуализации либидо. Национал-социализм лишь наследует от них эту десексуализацию. Под предлогом всеобщей мобилизации коллектив присваивает себе сферу чувственности; любое движение страсти, восходящее от частного пространства к публичному и идущее на пользу коллективного, признается законным только при условии, если оно выходит за пределы индивидуальной жизни, за которой признается одно лишь право на досаду: обратной стороной коллективного возбуждения является бессилие личности.

Клоссовски который, как и Ружмон, сотрудничает и в Коллеже, и в журнале «Esprit» развивает схожие мысли в статье «Сила ненависти», опубликованной в декабрьском номере «Esprit» за 1938 г. (р. 402—423).

1. ПАРАЛЛЕЛИЗМ ФОРМ

От желания через страсть к смерти — таков путь западного романтизма; мы все вовлечены в него, поскольку зависим — разумеется, бессознательно — от совокупности нравов и обычаев, символы которых создала куртуазная мистика. Страсть означает страдание.

Наше понятие любви, включающее в себя и любовь женщины, связано, таким образом, с понятием плодотворного страдания, которое приукрашивает или тайно узаконивает — особенно в западном сознании — тягу к войне.

Эта странная связь определенного представления о женщине и соответствующей ему войны имеет на Западе глубокие последствия для морали, воспитания, политики. Самого обширного труда не хватило бы, чтобы изучить ее различные аспекты. Можно желать, чтобы такой труд был написан, но нам не понять крайней сложности этой задачи. Ведь действительно, чтобы написать его со знанием дела, надо было бы основательно изучить материал, которого мы вкратце коснулись на предыдущих страницах, затем исследовать военную культуру и, наконец, проанализировать начиная с XIX в. психологические работы, касающиеся вопроса о «воинственном инстинкте»  в его отношении с сексуальным инстинктом. Поскольку это находится вне моей компетенции, я ограничусь тем, что поставлю некоторые вопросы и буду исследовать их, в частности, с точки зрения мифа, что, собственно, и является предметом моего изучения.

Могут, впрочем, подумать, что в этой сфере рассмотрение форм не менее поучительно, чем исследование причин и, разумеется, не столь чревато ошибками. Например, нет необходимости обращаться к теории Фрейда, чтобы констатировать тот факт, что инстинкт войны и эротизм глубоко связаны между собой: более очевидно об этом свидетельствуют обиходные формы языка. Однако, оставляя в стороне многочисленные и изменчивые гипотезы, касающиеся происхождения инстинктов, я обращусь к некоторым формальным сходствам между искусством любить и искусством вести войну начиная с XII в. и по наши дни. Моя задача проста: отметить параллелизм между эволюцией мифа и эволюцией войны, не делая никаких выводов о приоритете той или другой.

 

2. ВОИНСТВУЮЩИЙ ЯЗЫК ЛЮБВИ

Начиная с античности поэты использовали военные метафоры для описания естественной любви. Бог любви — это стрелок из лука, пускающий смертельные стрелы. Женщина отдается мужчине, который завоевывает ее, поскольку он самый удачливый воин. Ставка Троянской войны — овладение женщиной. И один из древнейших романов, находящихся в нашем распоряжении, «Феоген и Хариклея» Гелиодора ( III в.), уже повествует о «битвах за любовь» и о «восхитительном поражении» того, кто сдается под стрелами Эроса, коих не избежать.

Плутарх показывает, что сексуальная мораль спартанцев была подчинена военным успехам этого народа. Евгеника Ликурга и ее скрупулезно описанные законы, упорядочивающие отношения супругов, не имели никакой иной цели, кроме усиления агрессивности солдат.

Все это подтверждает существование естественной, то есть психологической, связи между сексуальным и воинственным инстинктами. Однако было бы напрасным искать черты сходства между тактикой древних и их пониманием любви. Обе сферы подчинены в корне отличным друг от друга законам, у них нет общего измерения.

В нашей истории начиная с XII — XIII вв. всё происходит не так. Любовный язык обогащается оборотами речи, которые не только обозначают элементарные жесты воина, но вполне определенно заимствованы из искусства баталий, военной тактики той эпохи. Отныне речь уже идет не о общем — более или менее смутно ощущаемом — истоке, а о явном параллелизме.

Возлюбленный осаждает Даму своего сердца. Он любовным штурмом берет ее целомудрие. Он преследует, домогается ее, стремясь побороть последний оплот ее стыдливости и внезапно разрушить его; наконец, дама сдается на волю победителя. Однако тут же, путем неожиданного превращения, типичного для учтивого поведения, именно влюбленный, выиграв сражение, становится пленником. Он, следуя правилам феодальных войн, превращается в вассала этого сюзерена, как если бы именно он потерпел поражение. Ему остается только доказывать свою принадлежность к мужскому роду и т. п. Все это достойно прекрасного языка. Однако солдатско-цивильный жаргон того времени дает нам немало других, еще более выразительных примеров. Позже изобретение огнестрельного оружия приведет к употреблению бесчисленных двусмысленностей. К тому же отмеченный параллелизм был с удовлетворением использован писателями. Это — тема неисчерпаемой риторики. Брантом 1 писал: «О, счастлив тот капитан, который сразил и поубивал стольких людей, врагов божьих, на полях сражения и в городах! О, так же и еще более счастлив тот, кто сразил и овладел в пылу других атак и штурмов прекрасной Дамой, водрузив свой флаг над вашей постелью!» Не стоит удивляться тому, что большое число мистиков вновь обращается к этим, ставшим банальными, метафорам и переносит их — в соответствии с описанным выше положением дел — в сферу божественной любви. Франциск Оссунский (один из учителей св. Терезы, наиболее преуспевший в куртуазной риторике) написал в своем «Ley de'Amor»: «Не думай, будто битва за любовь похожа на другие битвы, где всюду свирепствуют ярость и грохот войны, поскольку любовь борется исключительно с помощью ласки и нет никаких иных угроз, кроме ее нежных слов. Ее стрелы и удары благотворны, они — само дароприношение. Встреча с ней весьма полезна. Вздохи любви — ее артиллерия. Любовные поцелуи — овладение. Цель ее самоотверженности — дать жизнь тому, кого любишь».

*

Очевидно, что куртуазная риторика в основе своей означает борьбу Дня и Ночи. Смерть в ней играет главную роль: она есть крушение мира и победа светоносной жизни. Любовь и смерть связаны аскезой — так желание и война связаны инстинктом. Однако ни религиозного истока, ни психологического пособничества со стороны инстинктов борьбы и продолжения жизни недостаточно для того, чтобы определить точное использование военных выражений в эротической литературе Запада. Все объясняет эффективно действующее в средневековье правило, общее искусству любви и искусству войны, которое носит имя «рыцарство».

3. РЫЦАРСТВО, ЗАКОН ЛЮБВИ И ВОЙНЫ

«Стилизация любви» — таково, согласно Хёйзинге, высшее стремление средневекового общества в этическом плане. «Это — общественная необходимость, потребность тем более настоятельная, чем более разнузданными были нравы. Надо возвысить любовь до ритуала, чего требует бьющая через край неукротимая страсть. Если же чувства не заключить в определенные рамки, не подчинить правилам, мы вернемся к варварству. Церковь возлагает на себя обуздание грубости и распущенности простого народа, однако она не преуспевает в этом. Аристократия имела свою культуру, независимую от церковных предписаний, культуру учтивости, и именно в ней черпала нормы своего поведения».  (На деле мы знаем, что куртуазность не только ничем не обязана Церкви, но что она противостояла ее морали. Вот что может побуждать нас пересмотреть большинство наших суждений о духовном единстве средневекового общества!) Однако если правда, что эта куртуазная мораль не смогла изменить приватные нравы высших классов, которые оставались «удивительно жестокими», то она по меньшей мере сыграла роль идеального творца прекрасных видимостей. Она восторжествует в литературе. К тому же она сумеет предъявить себя самой жестокой реальности своего времени — реальности войны. Исключительный случай, когда ars amandi привела к рождению ars bellandi.

Воздействие рыцарского идеала ощущалось не только в правилах индивидуальной борьбы, но и в самом ведении сражений, и даже в политике. Военный формализм в эту эпоху мечтает об абсолютных религиозных ценностях. Часто бывает так, что идут на смерть ради нелепых условностей, из сумасбродства. «Рыцари ордена Звезды дают обет в ходе битвы ни при каких условиях не отступать более чем на четыре арпана; в противном случае — либо умереть, либо сдаться в плен. Это странное правило, если верить Фруассару, с момента создания ордена стоило жизни более чем девяти десяткам рыцарей». Необходимость стратегии приносилась в жертву куртуазной эстетике или долгу чести. «Когда в 1415 г. Генрих V Английский шел навстречу французам перед битвой при Азенкуре, вечером он миновал деревню, которую его квартирьеры определили ему для ночлега. Король „как тот, кто более всего соблюдал церемонии чести", как раз накануне повелел, чтобы рыцари, отправляемые в разведку, снимали свои доспехи, дабы на обратном пути не выглядеть отступающими в полном боевом снаряжении. Теперь он сам, облаченный в воинские доспехи, не мог вернуться обратно и провел ночь там, где оказался, выдвинув караул в соответствии с новой обстановкой». Множество примеров говорит о бессмысленных смертях, вызванных обещаниями чванливых безумцев, которые они стремятся выполнить, идя на самый что ни на есть опаснейший риск. Идут именно на риск, поскольку не способны никаким иным путем отыскать предлог, чтобы уклониться от своих обязательств. Здесь как нигде уместна куртуазная казуистика. Эта казуистика «управляет не только моралью и правом; она распространяет свое влияние на все сферы, где главное — стиль и форма: церемонии, этикет, турниры, охота и особенно любовь». Любовь даже оказывает детерминирующее воздействие на права людей с момента их рождения. «Права на нападение, на трофеи, верность данному слову подчиняются тем же правилам, которыми руководствуются при проведении турниров и на охоте». 1 «Древо баталий» Оноре Боне — это трактат о праве на войну, в котором одновременно обсуждаются и библейские тексты, и работы по каноническому праву, посвященные этой проблеме: «Если при столкновении завладевают доспехами, считается ли, что их необходимо вернуть? — Позволено ли вести военные действия в праздничные дни? — Что лучше: сражаться после принятия пищи или натощак? — В каких случаях можно бежать из плена?» В другом произведении мы видим, как два капитана препираются по поводу пленного перед старшим по чину: «Это я, — говорит один из них, — первым схватил его за правую руку и сорвал с него перчатку. А мне, — утверждает другой, — он сам дал и свою руку, и обещание быть моим пленником».

Что касается политических идей, вдохновленных в средневековье рыцарскими представлениями, то, согласно Хейзинге, главные из них таковы: борьба за всеобщий мир, основанный на единстве королей, завоевание Иерусалима и изгнание оттуда турок. Это — химерическая идея, но империя будет испытывать ее на князьях вплоть до XV в., вопреки как всевозможным преобразованиям, происходившим в те времена в Европе, так и самым неотложным реальным интересам.

Именно здесь наилучшим образом проявляется особый характер куртуазного идеала, радикально противоречащего «суровой действительности» той эпохи: он является полюсом притяжения для попранных духовных устремлений. Это — форма романтического бегства и сдерживание инстинктов. Скрупулезный формализм войны противостоит кровавому феодальному насилию — так культ целомудрия у трубадуров противостоит эротической необузданности XII в. «В средневековом сознании формируются, так сказать, две противоположные концепции жизни: набожная, аскетическая концепция, подчиняющая себе все нравственные чувства; чувственность, уступившая дьяволу и отчаянно мстящая за себя. В зависимости от того, какая наклонность берет верх, мы имеем либо святого, либо грешника; однако в целом они находятся в неустойчивом равновесии, которое часто нарушается».

4. ТУРНИРЫ, ИЛИ МИФ В ДЕЙСТВИИ

Однако есть такая сфера, где достигается почти совершенный синтез эротических и воинственных инстинктов и куртуазного идеала: она явно определяется ристалищем, где разыгрываются турниры.

Там ярость крови свободно проявляет себя, но происходит это под эгидой и в символических рамках некой сакральной церемонии. Это — спортивный эквивалент мифической функции Тристана в том ее виде, который мы уже определили: проявлять страсть во всей полноте, но непременно прикрывая ее. «Упоение романтической любовью не должно было происходить только при чтении, но — и это главное — в ходе зрелища. Такая игра может иметь две формы: драматическое представление и спорт. Последний в средневековье имел наибольшее значение. Драма в целом воспринималась как нечто священное; любовное приключение было в ней исключением. Средневековый спорт и особенно турниры, напротив, были в высшей степени драматичны и, кроме того, содержали в себе большую долю эротизма. Всюду и всегда спорт объединял в себе эти два фактора: драматический и любовный, однако если современным видам спорта свойственна греческая непритязательность, то турниры конца средневековья со своим богатым убранством и мизансценами могли выполнять функцию самой драмы».

Ничто, я думаю, так не способствует воссозданию мечтательной атмосферы «Романа о Тристане», как описания турниров, о чем можно прочитать в произведениях Шастелэна и в «Мемуарах» Оливье де ла Марша (de la Marche); оба автора являются историографами утопавшего в роскоши рыцарского герцогства Бургундии XV в.

Любовь и смерть сочетаются у них в искусственной и символической атмосфере, отмеченной крайней меланхолией. «Героизм ради любви — таков романтический мотив, который должен являть себя всегда и всюду. Этот мгновенный переход чувственного влечения в самопожертвование, как кажется, относится к области этики... Проявление и удовлетворение желания, кажущиеся недостижимыми, превращаются во что-то более возвышенное: героический поступок совершается во имя любви. Смерть становится единственной альтернативой исполнения желания, и, следовательно, тем самым обеспечивается освобождение обеих сторон».

Мизансцена турниров заимствует свои идеи из романов о рыцарях Круглого стола. Так, в XV в. известный Поединок у Источника слез основывался на воображаемом романтическом приключении. «Источник устроен следующим образом. Целый год в первых числах каждого месяца у этого источника неизвестный рыцарь ставит шатер, там восседает дама (то есть ее изображение), которая держит единорога с тремя щитами. Каждый рыцарь, если он коснется одного из щитов, вступает в поединок по правилам, сформулированным в „статьях", регламентирующих схватку. Коснуться щитов мог только рыцарь на лошади: для этой цели у рыцарей всегда найдутся лошади». «Рыцарь непременно анонимен; это — „белый рыцарь", „неизвестный рыцарь", иногда он — герой романа и зовется „рыцарем лебедя" или носит герб Ланселота, Тристана или Паламеда... Чаще всего на этих поединках лежит налет меланхолии: „Источник слез" самим своим названием свидетельствует об этом; белые, фиолетовые и черные щиты усыпаны белыми слезами; щитов этих касаются из сострадания к „Даме слез". На поединке около „Пути дракона", организованном по случаю отъезда дочери короля Рене, ставшей королевой Англии, сам король появляется в черном, на вороном коне, покрытом черной попоной, у него черное копье и щит песочного цвета, усыпанные серебристыми слезами... На поединке у „Древа Карла Великого" щиты тоже черные и фиолетовые, на них золотые и черные слезы».

Эротический элемент турнира проступает также в привычке рыцаря носить с собой вуаль или другую деталь одежды своей дамы, которые после битвы он возвращает ей — иногда запачканные кровью. (Так поступал Ланселот в романах «Круглого стола».)

«Атмосферой страсти, царящей на турнирах, объясняется враждебное отношение церкви к этим видам воинского спорта. Порой они приводили к нарушению супружеской верности, как об этом свидетельствует монах из Сен-Дени, рассказывавший о турнирах 1389 г., на которого ссылается Жан Жювеналь дез Урсен».

*

Между тем огромная популярность турниров является свидетельством заката рыцарства. К началу XV в. (битва при Азенкуре) рыцарство столкнулось с жесткими материальными реалиями, что оттеснило его в литературу, праздники и символические действа: «Рыцарство как воинский принцип исчерпало себя: военное искусство давно уже отказалось от установленных правил: в войнах XIV и XV столетий подкрадывались незаметно, нападали внезапно, устраивая набеги». Но и «в 1400 г. украшения на шлемах, знамена и боевые кличи придают битве характерные черты, напоминая о благородных спортивных состязаниях». Однако в XV в. наблюдается еще одно новшество: начинают использовать барабан, этот восточный элемент. «Барабан, бой которого нарушает гармонию, оказывая гипнотическое воздействие, символизирует собой переход от эпохи рыцарства к эпохе современного военного искусства; он выступает составной частью процесса механизации войны». Наконец, последний удар рыцарству будет нанесен изобретением артиллерии. «Разве не было своего рода иронии в том, что Жак де Лален, краса странствующих рыцарей в бургундском духе, был убит пушечным выстрелом?»

*

Тем не менее союз войны и куртуазной любви наложил свой отпечаток на западные нравы, который исчез только в XX в.

Идея о ценности индивида или о военном подвиге, представленная дуэлью и «храбростью» (турнир, схватка двух людей при свидетелях); идея упорядочения сражений в соответствии с будто бы сакральным протоколом, аскетическая концепция военной жизни (продление молодости перед военными испытаниями); соглашения, позволяющие определять победителя (например, победителем является тот, кто по полю битвы проходит словно сквозь ночь); наконец и главным образом, очевидный параллелизм между эротическими и военными символами — все это будет определять способ ведения войны в последующие века. Даже если нам удастся разглядеть все трансформации военной тактики в их отношении к изменениям в понимании любви, и наоборот.

 

5. КОНДОТЬЕРИЯ И ПУШКИ

«Италия никогда не была такой процветающей и мирной страной, как в начале 1490 г. Безмятежный мир царил в ее провинциях; богатая, густонаселенная, не знавшая иностранного владычества, она все еще извлекала пользу из славы своих государей, из многих прославленных своих городов и из того, что была Резиденцией Религии. В ней развивались науки и искусства, ею руководили великие государственные деятели, она была родиной величайших полководцев того времени». 1

Эти полководцы были кондотьерами. Профессиональные военные на службе у государей и пап, они должны были не столько вести войны, сколько препятствовать уничтожению мира. Эти деятели прежде всего были дальновидными дипломатами и ловкими коммерсантами. Они знали цену солдату. Их тактика, в сущности, состояла в том, чтобы расстраивать планы врагов и брать их в плен. Порой им удавалось — и в этом был их высший успех — побеждать противника радикально новым способом: они разрушали силы врага, подкупая часть его армии. Если это им не удавалось, они прибегали к военным действиям. Но в таком случае сражения, как отмечал Макиавелли, не представляли собой никакой опасности: «Бой всегда вели кавалеристы, увешанные оружием, жизнь пленников сохраняли. Побежденных почти всегда уважали. Они не так долго оставались пленниками и без труда обретали свободу. Город может позволить себе двадцать раз восставать, но он никогда не будет разрушен; его жители сохраняют за собой всю свою собственность; единственно, чего они боятся, так это уплаты контрибуций».

Это искусство ведения войны, в то время считавшейся недостойной, по-своему выражало подлинно гуманистическую культуру, глубинную «цивилизованность», в корне противоположную милитаризму. Государство, по словам Буркхардта, превращалось в произведение искусства. Сама война, если отмеченный парадокс имел место, обретала черты цивилизованности. Поединок государей был в почете, и от них зависело завершение кампании. (Это было уже не «промыслом Божиим», а победой личности). Огнестрельное оружие — против достоинства индивида. (Кондотьер Паоло Вителли велел выколоть глаза одному из своих противников, поскольку несчастный осмелился признать законным применение пушек).

А как расценивалась любовь? Буркхардт подчеркивает тот факт, что браки заключались без драматизма, после непродолжительной помолвки, и право мужа на верность своей супруге не соблюдалось строжайшим образом, как это было в северных странах. Женщины высшего света получали образование в том же объеме, что и мужчины, и следовали тем же моральным предписаниям в противоположность тому, что было во Франции и Германских землях. Если в высших сферах война становилась дипломатической, а практически продажной, то же происходило и с любовью. Подобно гетерам в античной Греции, куртизанки порой занимали значительное место в общественной жизни. Самые известные из них отличались высокой культурой, сочиняли и декламировали стихи, играли на каком-либо инструменте, умели вести беседы.

Такой возврат к язычеству в сексуальной жизни свидетельствует об ощутимых утратах куртуазных влияний, об обесценении трагического мифа. Платонизм небольших греческих дворов, прекрасно изображенный Бембо и Бальтазаром Кастильским в диалогах «Cortigiano», сводился к интимным гедонистическим «светским развлечениям». «Куртуазность» черпала свой современный смысл из вежливости и учтивости. Речь уже не шла об обреченности жизни. «Инстинкт смерти», как казалось, был нейтрализован.

И вот на эту счастливую, безнравственную и чересчур мирную Италию набросились французские войска Карла VIII . Раскаты их тридцати шести бронзовых пушек вызвали на полуострове паническое ощущение конца света. «Набеги этого властителя на Италию, — говорит Гишардэн, — причинили много зла и вызвали большое число переворотов. Государства в мгновение ока меняли свой облик, провинции опустошались, города приходили в упадок, вся страна была залита кровью... Италия узнала о новом — кровавом — методе ведения войны..., который до такой степени потряс мир и нарушил гармонию в наших провинциях, что с тех пор так и не удалось восстановить в них порядок и спокойствие».

Это не означало, что итальянцы до этого времени не знали о применении артиллерии, но они, как я уже отмечал, относились к ней с презрением, о чем свидетельствует брань Ариосто в адрес огнестрельного оружия. Более того, утверждает Гишардэн, «французы обладали более легкой артиллерией, и каждое орудие, которое они называли пушкой, было целиком отлито из бронзы... Выстрелы раздавались часто и мощно, и за короткое время производили такое множество разрушений, на какое прежде потребовалось бы несколько дней; наконец, эта скорее адская нежели человеческая машина использовалась во Франции как для наступления, так и для осады...» А вот другой ужасающий для итальянцев сюжет: в то время как в наемной армии «большинство вооруженных людей были либо из крестьян, либо из тех, кто считался отбросами общества, и почти всегда они являлись подданными другого государя, не того, который вел войну, и, следовательно, не были одержимы чувством славы и не имели никаких мотивов воевать», французская армия выступала как армия национальная: «Почти все военные были дворянами, подданными короля, и это мешало им изменять своему господину из честолюбия или жадности».

Отсюда с неизбежностью вытекала возможность кровавой бойни. И в самом деле, из трехсот военных, начавших битву при Рапалло, убито было более сотни: «Внушительная цифра, если иметь в виду способ, каким в то время Италия вела войны», — замечает Гишардэн. И это было только начало! Буркхардт утверждает, что причиняемые французами опустошения мало чем напоминали опустошения, совершавшиеся впоследствии испанцами, «у которых, вероятно, кровяное давление отличалось от такового у остальных западных людей, или привычка к зрелищам творимого инквизицией, давала волю дьявольским инстинктам». Артиллерия и истребление гражданского населения: так родилась современная война. Постепенно она превратила великолепных экзальтированных рыцарей в одетое в униформу и подчиненное дисциплине войско. Такова эволюция, которой в наши дни предстояло завершиться искоренением самого духа воинства — по мере того как люди, обслуживая машины, сами превращались в машины, выполняющие малую толику автоматических действий, предназначенных убивать на расстоянии, не испытывая ни гнева, ни жалости.

6. КЛАССИЧЕСКАЯ ВОЙНА

Усилия военных XVII — XVIII вв. будут господствовать над монстром механики с целью отстоять, насколько это возможно, гуманный характер войны. Но нельзя было отказаться от технических изобретений, артиллерии, оборонительных сооружений. По крайней мере будут множиться правила стратегии и тактики, чтобы сообразительность и «значимость» командиров со всей очевидностью первенствовали среди иных факторов войны.

Рыцарство представляло собой усилие, направленное на стилизацию инстинкта войны и сохранение этого стиля вопреки вторжению бесчеловечного фактора. Отсюда — вызывающий удивление формализм военного искусства того времени.

После Вобэна осада укрепленного места становится операцией, перипетии которой — и об этом много говорилось — развиваются так, как развиваются пять актов классической трагедии.

«В таком случае война действительно походит на шахматную партию. Когда после сложных маневров один из противников терял или выигрывал несколько пунктов — городов или крепостей, начиналась великая битва. Маршал, обозревая с вершины какого-нибудь холма все поле сражения, всю шахматную доску, умело продвигал вперед или отводил назад свои бравые полки... Шах и мат, проигравший признает свое поражение; фигуры убирают в ящик, полки размещают по зимним квартирам, и каждый будет заниматься своими делами в ожидании следующей партии или военной кампании».

Всякий раз, когда в войне проступает элемент игры, можно сделать вывод о том, что общество и его культура прилагают усилия, направленные на воссоздание мифа о страсти, или на то, чтобы соорудить для анархической силы ритуальные ограничения и придумать средства для ее выражения. Именно это подтверждает один случай из XVII в.: мы отсылаем читателя к нашим главам, посвященным роману «Астрея» и классической трагедии.

*

«Здесь-то и происходит одухотворение материи, имеющее целью зафиксировать поведение борцов, воодушевленных и размышляющих наперекор всему», — напишет Фош по поводу войны XVIII в.  Удивительное слово «одухотворение»; им снова воспользуется фон Гольц в одном из фрагментов, который достоин того, чтобы его здесь привести: «Ошибка [генералов-формалистов] состояла в том, что они видели цель войны в удачно проведенных маневрах, а не в уничтожении сил противника. Военные всегда впадают в эту ошибку, когда отказываются от простого и ясного понятия, свойственного законам войны: одухотворение материи, — оставляя без внимания естественный смысл вещей и влияние человеческого сердца на решения людей». «Одухотворять» — это, может быть, сильно сказано: речь идет всего лишь о том, чтобы объяснить. Однако выражение (презрительное!) «одухотворять материю» типично для психологии, рожденной Французской революцией: речь идет о неистовстве коллективных инстинктов и необузданных страстей.

В чем современные стратеги упрекают генералов Людовика XIV и Людовика XV ? В том, что они пытались вести войну так, чтобы при этом как можно меньше уничтожить людей. Однако именно это и было триумфом цивилизации, все усилия которой были направлены на то, чтобы подчинить природу и материю с их фатальностью законам человеческого разума и личному интересу. Это, если угодно, иллюзия, но без этой иллюзии нельзя представить себе никакую цивилизацию и никакую культуру.

Расин, как мы уже видели, был уверен в том, что можно создавать трагедии, не обращаясь к криминалу.

Отказ от прекрасных катастроф — так можно было бы определить классическое время. Разумеется, страсть и война являются неизбежным злом, которого, однако, желают тайно; величие же человека именно в том и состоит, чтобы ограничивать поле их действия, упорядочивать и использовать, даже, можно сказать, подчинять дипломатии, этому искусству гражданских людей. Людовик XIV говорил о войне, ссылаясь на юридические и личные мотивы, к чему чувство национального достоинства не имело никакого отношения. Препирательства зятя и тестя по поводу обещанного приданого. Ведь точно так же «трактуют» брак: интерес, соответствие положений, финансовые и жилищные вклады... Страсть не играет больше никакой роли.

Впрочем, и сама любовь превратится в тактику. Она утратит свой драматический ореол.

7. КРУЖЕВА ВОЙНЫ

XVIII век наиболее подходит для того, чтобы проиллюстрировать параллель между любовью и войной. Для доказательства этого достаточно нескольких штрихов.

Дон Жуан следует за Тристаном, извращенное сладострастие — за жаждой смерти. И в то же время война «обмирщается»: на смену «суду Божию», святому рыцарству, облаченному в железо, аскетическому и кровавому, приходит хитрая дипломатия, армия, руководимая плетущими кружева угодниками, распутными, стремящимися продлить «радости жизни».

Эпические легенды и романы «Круглого стола» множат повествования о неслыханных убийствах; слава какого-нибудь рыцаря определяется числом его врагов, поверженных и обезглавленных, а при случае и рассеченных надвое от головы до ног сокрушительным ударом меча. Дикие преувеличения этих повествований не оставляют места для сомнения в том, что признавалось подлинной страстью средневекового человека. Кровавое величие! Однако XVIII век будет считать достойным славы успехом захват осажденного города, если и с той и с другой стороны потери исчислялись тремя убитыми. В чести было умное искусство. Морис де Сакс пишет: «Я не сторонник сражений, особенно в начале войны. Я убежден, что хороший генерал мог бы всю свою жизнь вести войну, не считая себя обязанным это делать».

Между тем надо ввязываться в драку, особенно если речь идет о «нормальном» сражении, вести осаду «по правилам», и здесь рыцарская традиция, с тем, что есть в ней самого возвышенного и самого безумного, оказывается как нельзя кстати. Посмотрите на украшенного султаном Кондэ, гарцующего среди врагов — подлинный герой Астреи, каким он и был на самом деле. И это — знак высшей учтивости перед смертью под Фонтенуа.

*

Но здесь же и полная «профанация» войны с ее священной страстностью: не кто иной, как Лоу, финансист времен Регентства, заявляет о ней, воспользовавшись — конечно же, безотчетно — методом кондотьерии: «Победа (читаем в его Собрании сочинений) всегда принадлежит тому, у кого еще остались экю. Во Франции было войско, которое стоило 100 миллионов экю в год, следовательно 2 миллиарда — в течение 20 лет. Из каждых 20 лет мы воюем не менее 5 лет, а эта война, более того, обошлась нам в 1 миллиард. Итак, нам требуется 3 миллиарда для ведения войны в течение 5 лет. И каков результат? Ведь окончательный успех сомнителен. При удаче можно рассчитывать на уничтожение с помощью огня, железа, воды, голода, тягот, болезней 150 тысяч врагов. Таким об-

разом, прямое или косвенное истребление немецких солдат нам обошлось в 20 тысяч ливров, не считая потерь среди нашего населения, которые были компенсированы через 25 лет. Не лучше ли было вместо приобретения дорогостоящего, обременительного и опасного барахла, сэкономив на расходах, подкупить, если бы такой случай представился, всю вражескую армию. Один англичанин оценил человека в 480 фунтов стерлингов. Это самая высокая цена; люди, как известно, не столь дороги; и наконец, следовало бы еще захватить половину вражеских финансов и населения, поскольку на свои деньги можно заполучить нового человека, вместо того чтобы при современных условиях терять того, кого имеем, не извлекая выгоду из тех, кто нанес такие дорогостоящие разрушения».

*

Гонкуры прекрасно поняли глубинную идентичность феноменов войны и любви в XVIII в. Вот какими словами они описывают «тактику» лжецов той эпохи: «Вероятно, именно в этой войне и любовной игре XVIII век обнаруживает свои самые глубинные свойства, самые тайные пружины и как бы гениальную и неожиданную двойственность французского характера. Сколько великих дипломатов, сколько великих безымянных политиков, более умных, чем Дюбуа, более вкрадчивых, чем Берни, среди этой небольшой кучки людей, которые делают совращение женщины целью своих помыслов и высшим смыслом своей жизни... Сколько вариантов сочетания романиста и стратега. Нет ни одной атаки против женщины без того, что принято называть планом, ни одна ночь не проходит без вылазок и возвращения на свои позиции... И вот атака началась; эти изумительные притворщики, похожие на книжных персонажей того времени, когда любое выраженное чувство было неискренним или притворным, идет до конца. „Ничего не упустить!" — таково наставление одного из них». 1 Это — генеральский девиз, который люди с золочеными галунами на рукавах, к несчастью, забывали лишь на поле битвы.

8. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ВОЙНА

Между Руссо и немецким романтизмом, то есть между первым пробуждением мифа и его грозовым завершением, стоят Французская революция и походы Бонапарта, иными словами, возвращение к войне, отмеченной катастрофической страстью.

Что дала революция с собственно военной точки зрения? — «Разгул неизвестной доселе страсти», — отвечает Фош. Ересь прежней школы, уточняет он, — заключается в намерении «превратить войну в точную науку, недооценивающую своей природы как вызванной страстями ужасной драмы».

Известно, например, что мощный взрыв сентиментализма предшествовал Революции и сопровождал ее; это явление скорее страстное, чем политическое в строгом смысле слова.  Насилие, долгое время сопутствующее классическим формам войны, после убийства Короля — действа священного и ритуального в первобытных обществах — превращается во что-то одновременно ужасающее и притягивающее к себе. Это — культ и кровавая мистерия, вокруг которой создается новое сообщество: Нация.

Итак, нация есть перемещение страсти в коллективный план. По правде говоря, это легче почувствовать, чем рационально выразить. Всякая страсть, будут утверждать, предполагает двух существ, и неизвестно, кому адресуется страсть, которую впитала в себя Нация... Во всяком случае, мы знаем, что, например, любовная страсть имеет в своем истоке нарциссизм: самолюбование одного из партнеров, которое сильнее, чем отношение к другому, к тому, кого он любит. Тристан жаждал не столько обладать Изольдой, сколько испытать жар любви. Поскольку сильный и неутолимый жар страсти делал его равным богу.

Страсть жаждет того, чтобы я стал значительнее всех, я один, равный по силе Богу. Страсть жаждет (не сознавая того), чтобы по ту сторону этой славы ее смерть была бы подлинным концом всего и вся.

Националистический пыл — это также самовозвеличивание, нарциссизм любви коллективного Я. На самом деле, его отношение к другому редко признается за любовь: почти всегда — это ненависть, возникающая прежде всего, ненависть, которую провозглашают. Но разве эта ненависть к другому не присутствует извечно в исступлениях страсти-любви? Здесь лишь смещается акцент. Далее, чего же жаждет национальная страсть? Экзальтация силы может привести только к такой дилемме: либо торжествующий империализм — амбициозное желание стать равным миру; либо сосед решительно противится этому, что означает войну. Действительно, нация в своем первичном страстном порыве редко отказывается от войны — даже войны безнадежной. Таким образом, она, не сознавая того, заявляет, что предпочитает рисковать жизнью и, игнорируя страсть, выбирает саму смерть. «Свобода или смерть!» — горланили якобинцы, когда им казалось, что силы противника в двадцать раз превосходят их собственные, когда свобода или смерть были близки к тому, чтобы иметь один и тот же смысл.

Таким образом, Нация и Война связаны между собой так же, как любовь и смерть. Отныне в войне будет доминировать национальный фактор. «Тот, кто пишет о стратегии и тактике, должен был бы признать, что одни только национальные стратегия и тактика могут быть выгодны нации, на которую они работают». В этом духе высказывается генерал фон Гольц, последователь Клаузевица, не перестающий твердить, что любая прусская теория войны должна была основываться на опыте военных кампаний, проводимых в ходе Революции и Империи.

Битва при Вальми была выиграна страстью, боровшейся против «точной науки». Именно клич «Да здравствует Нация!» — испускали санкюлоты перед лицом «классической» союзной армии. Известны слова Гете на исходе битвы: «С этого места, с этого дня начинается новая эра всемирной истории». Фош так комментирует эту знаменитую фразу: «Началась новая эра — эра разнузданных национальных войн, потому что в них будут задействованы все ресурсы нации; потому что они будут выдвигать в качестве цели не династический интерес, а распространение и победу философских идей... по преимуществу имматериальных, поскольку они вовлекают в игру чувства, страсти, то есть силы, которые доныне не приводились в действие».

*

Было бы небезынтересным провести параллель между любовными утехами Бонапарта, затем Наполеона, с одной стороны, и Итальянской и Австрийской кампаниями — с другой. Обольщению Жозефины соответствует определенный тип ведения боя — это смелое предприятие превосходящего по мощи противника, при котором все силы направляются в нужное место, чтобы затем блефовать; другой тип битвы соответствует династическому браку с эрцгерцогиней Марией-Луизой — это великая классическая битва при Ваграме, например, сочетающая в себе ставшую риторикой науку и массированный брутальный наскок. Так же небезынтересно отметить, что битва при Ватерлоо была проиграна либо, как представляется, из-за преувеличения роли науки, либо из-за отсутствия национал-революционного пыла.

Но наверняка Наполеон был первым, кто в ходе битвы использовал фактор страсти. Отсюда и эти слова одного из генералов, прибывшего сражаться в Италию: «Нельзя не признавать самых элементарных принципов военного искусства, как это свойственно Бонапарту».

9. НАЦИОНАЛЬНАЯ ВОЙНА

Начиная с Революции, на битву идут, опираясь на «сердце солдата», то есть «диким и трагическим» путем (Фош). Здесь необходимо уточнение: не сердце отдельного солдата считается героическим, способным решить исход войны, а коллективное сердце, если так можно сказать, страстная мощь нации.

Романтические поэты сыграли достойную роль в освободительной войне Пруссии против Наполеона. И философские учения, например Фихте и Гегеля, в основе которых лежала страсть, стали первоосновами немецкого национализма. Отсюда — все более кровавый характер войн XIX в. Речь теперь шла не об интересах, а об антагонистических «религиях». К тому же эти религии, в противовес интересам, не шли на мировую: они предпочитали героическую смерть. (Во все времена религиозные войны были самыми жестокими).

Это относится к первым трем четвертям XIX в., и особенно к периоду между 1848 и 1870 гг. Впоследствии национальные страсти, постепенно умиротворенные, в течение сорока лет устелят дорогу капиталистическим коммерческим начинаниям. Насилие по-прежнему будет осуществляться во имя Нации, однако теперь вести игру будут одни лишь интересы, как это великолепно показал маршал Фош в работе «О принципах войны» («Principes de la guerre»):

«Сначала война была национальной, и цель ее состояла в завоевании независимости народов и ее гарантии: французы в 1792— 93 гг., испанцы в 1804—1814 гг., русские в 1812 г., немцы в 1813 г., Европа в 1814 г.; она представляла собой славные и мощные проявления народных страстей, которые носили имена Вальми, Сарагоса, Таранкон, Москва, Лейпциг и др.

Впоследствии война была национальной, потому что ставила целью достижение единства рас, национальности. Таковой была идея итальянцев и пруссаков в 1866, 1870 гг. Это была идея, во имя которой прусский король, став германским императором, потребует у Австрии немецкие земли.

Но для нас она и сегодня (1903) все еще остается национальной, и целью ее является завоевание торговых преимуществ, заключение выгодных торговых сделок.

Из средства насилия, которое народы используют, чтобы в качестве наций обрести себе место в мире, война превращается в средство, используемое ради обогащения».

Trades follows the flag, торговля следует за знаменами, говорят англичане. Это был колониальный период, последний «мир», заслуживавший доверие Европы. Выше отмечалось, что с точки зрения нравов и их отражения в литературе этот период расценивался как последняя попытка мистификации страсти. Это действие никто не осмелился бы сравнивать с рыцарством, хотя оно выполняло ту же социальную функцию (по меркам нашего общества). На деле это было не духовным принципом, который инициировал «формы» и условности, а расчетом частных интересов, неспособных выступить в качестве основы прочного сообщества. Даже упоминаемая нация утратила свой романтический престиж: штандарт прикрывал интересы государства, а не страсти или честь элит. Государство же играло не более чем почетную роль административного совета, веда войну по финансовым соображениям (завоевание Мадагаскара). Короче говоря, колониальная война есть лишь продолжение капиталистической конкуренции более дорогостоящими средствами — для отдельной страны, если не для больших компаний.

К концу XIX в. любовь 1 в среде буржуазных классов была чем-то диковинным, смесью чрезвычайно раздражительного сентиментализма с историей ренты и расчета: в брачных объявлениях она остается тем же и сегодня. Чистая сексуальность примешивается сюда исключительно для того, чтобы «замутить» эти мелкие расчеты и «прекрасные серийные чувства». (Так капля воды делает мутным абсент, поэтому Жарри говорит, что вода не является чистой). Точно так же война стала смесью публичного мнения — что такое реванш, если не национальный сентиментализм? — и торгово-финансовых расчетов. Сугубо военный элемент принимался в расчет исключительно контрабандой. Война обуржуазивалась. В глазах реалистов тип военного выглядел уже аномально, в глазах женщин и любопытных зевак — милым пережитком. (Именно так демократии воодушевляются пышными браками.)

Существовала вера в то, что можно без ущерба ликвидировать мощный потенциал исступления и кровавого величия, который был накоплен на Западе веками господства страсти.

Война 1914 г. была одним из самых значительных последствий этого игнорирования мифа.

10. ТОТАЛЬНАЯ ВОЙНА

Как представляется, начиная с Вердена, который немцы окрестили Битвой материальных средств ( Materialschlacht ), порожденный рыцарством параллелизм между формами любви и войной был разрушен.

Разумеется, конкретной целью войны всегда было сломить сопротивление врага, разбив его военные силы (сломить сопротивление женщины путем обольщения — это мир; путем насилия — это война). Тем не менее нацию, над которой намеревались господствовать, не разрушали; ограничивались тем, что ослабляли ее оборону. Ведущийся по правилам бой против профессиональной армии, осада укрепленных сооружений, захват командующего. И выигравший торжествует победу над оставшимися в живых, над страной или над народом, которые все еще соблазнительны. Вторжение бесчеловечной техники, приводящей в действие все силы государства, изменило лицо войны при Вердене.

Ведь как только война становится тотальной, а не только милитаристской, уничтожение военного сопротивления означает уничтожение живых сил противника: рабочих на заводах; матерей, рождающих солдат, — короче, всех «средств производства», всех, не проводя различия между вещами и людьми. Война больше не является насилием, она — убийство страстно желаемого вражеского объекта, иными словами «тотальный акт», разрушающий этот объект, вместо того чтобы владеть им. Верден, впрочем, был всего лишь предвестником этой новой войны, поскольку его эффект ограничился методическим уничтожением миллиона солдат, не гражданских лиц. Однако «кригшпиль» позволил поставить точку на инструменте, который впоследствии должен был быть в состоянии распространить свое действие на гораздо более обширные территории, такие как Лондон, Париж и Берлин; не только на пушечное мясо, но и на плоть тех, кто создает пушки, что, конечно же, более эффективно.

Техника, несущая смерть на большие расстояния, не находит своего эквивалента ни в какой воображаемой этике любви. Это означает, что тотальная война ускользает от человека и от его инстинкта; она оборачивается против самой страсти, от которой родилась. И именно это, а не масштаб бойни, является новым в мировой истории.

Вслед за этим сделаем три замечания, которые, как станет ясно, взаимосвязаны:

а) Война зародилась в сельских местностях (campagnes): она до наших дней носила это имя. Однако начиная с 1914 г. мы являемся свидетелями ее урбанизации. Для значительной части крестьянских масс европейская война была первым контактом с технической цивилизацией. Это нечто вроде похода на всемирную выставку индустрии и искусств, предназначенных нести смерть, то есть повседневно ставить опыты на живых людях. С другой стороны, войну можно было бы сравнить с первым «Четырехлетним планом» — идеей, которую несколько позже должны будут взять на вооружение диктаторы для достижения определенных целей, на
первый взгляд, противоположных, а по существу весьма близких друг другу.

б) Такое обобществление механизированных средств разрушения имело своим следствием нейтрализацию собственно воинственной страсти воинов. Речь теперь шла не о кровавом насилии, а о количественной характеристике брутальности, о массах, набрасывающихся друг на друга не в порыве психоза страсти, а под диктовку интересов расчетливых умов. Отныне человек — это всего лишь служитель материального; он сам переходит в разряд материального, тем более действенного, чем менее человечными будут его индивидуальные рефлексы. Таким образом, вопреки пропагандистскому дурману, победа в конечном счете зависит от законов механики, а не от прозрений психологии. Воинственный инстинкт обманул ожидания. Привычный взрыв сексуальности, сопровождавший великие конфликты, произошел в тылах гражданского населения. Вопреки официальному лиризму части литературы и народного творчества, возвращение отпускника ни на что так не походит, как на стремительный напор мужского начала, долгое время пребывавшего в воздержании. Бесчисленные свидетельства медиков и солдат показывают, что война материального воплощается в действительность как «сексуальная катастрофа». 1 Всеобщая импотенция или по меньшей мере такие ее предвестники, как хронический онанизм и гомосексуализм, — таковы результаты статистики четырех лет пребывания солдат в траншеях. Отсюда следует, что впервые мы были свидетелями общего бунта солдат против войны, 2 и он был не разрядкой страстей, а своего рода широкомасштабной кастрацией Европы.

в) Тотальная война предполагает разрушение всех договорных форм борьбы. Начиная с 1920 г. уже не будут подчиняться «дипломатическому кривлянью» ультиматумов и военных «деклараций». Соглашения не будут более торжественным завершением военных действий. Произвольное разделение на открытые и закрытые города, гражданское и военное население, дозволенные и запрещенные средства разрушения утратит свою силу. Отсюда следует, что поражение страны не будет более символическим и метафорическим, то есть ограниченным определенными условными «признаками», а станет ее конкретной гибелью. Повторим еще раз: как только отказываются от идеи правил, война перестает быть актом насилия над нацией и превращается в акт садистского преступления, обладания умерщвленной жертвой, то есть актом не-обладания. Она не является более выражением ни нормального сексуального инстинкта, ни страсти, использующей инстинкт и облагораживающей его, а лишь извращением страсти — притом, как мы видели, страсти фатальной, — которое представляет собой «комплекс кастрации».

1 Этот вывод сделан на основании опроса, проведенного под руководством Магнуса Хиршфельда дюжиной немецких и австрийских ученых, результаты которого опубликованы под названием « Sittengeschichte des Weltkriegs » («История нравов в ходе мировой войны»).

2 Современный ландскнехт, увидевший, что тотальная война является отрицанием воинственной страсти, бросается в абсурдные авантюры, понимаемые именно как абсурдные и бесчеловечные (см.: Ernst Junger. La guerre notremere; Ernst von Salomon. Les reprouves). Сражаться против кого бы то ни было будут ради удовольствия или, скорее, из чувства отчаяния. Военный пролетариат «волонтеров» (Балтия, Испания, Китай). Это — разгул отчаяния и продажности тех, кто не получил удовлетворения своей страсти. Садистский реванш.

 

11. СТРАСТЬ, ПЕРЕМЕЩЕННАЯ В ПОЛИТИКУ

Изгнанная из сферы рыцарского поединка, когда эта сфера перестает быть замкнутой, каковой и надлежит быть игровому пространству и украшенному символами ристалищу, и превращается в район бомбардировок, страсть ищет и находит для себя другой способ выражения в действии.

Здесь она оказалась под воздействием как обесценивания индивидуального морального сопротивления, так и искажения природы войны. С одной стороны, в демократических странах нравы смягчились до такой степени, что готовы перестать быть абсолютным препятствием для проявлений страсти; с другой стороны, в тоталитарных странах путем государственной дрессировки молодежи стремятся упразднить из частной жизни любой вид трагического и проблематику чувственного. Анархия нравов и авторитарная гигиена действуют приблизительно в том же направлении: они не оправдывают потребности в страсти, унаследованной или вновь обретенной культурой; они ослабляют внутренние пружины личности.

После войны любовь была любопытной смесью тревожного интеллектуализма (обеспокоенная литература и буржуазный анархизм) и материалистического цинизма (Neue Sachlichkeit немцев). Вскоре стало очевидно, что романтическая страсть не находила более того, из чего она могла бы соорудить миф; не находила более нужного сопротивления внутри атмосферы скрытного и сурового благочестия. Патологический страх перед «наивной» увлеченностью и «обманчивым сердцем» в соединении с лихорадочной жаждой авантюризма — вот климат, в котором создаются главные романы того времени. И это вполне определенно означает, что индивидуальные сексуальные отношения перестали быть преимущественной сферой реализации страсти. Страсть, как представляется, лишилась своей опоры. Мы вступили в эру блуждающего либидо, в период поиска нового театра. И первым свои услуги предложил политический театр.

Политика масс, как ее практиковали начиная с 1917 г., была лишь продолжением тотальной войны другими средствами (воспользуемся еще раз, перефразируя ее, знаменитой формулировкой Клаузевица). Слово «фронты» уже свидетельствует об этом. К тому же тоталитарное государство есть не что иное, как состояние войны — продолжающейся или возобновляемой, но постоянно ведущейся внутри нации. Однако если тотальная война устраняет саму возможность страсти, то политика только то и делает, что перемещает индивидуальные страсти в сферу коллективного бытия. Всё, в чем тоталитарное воспитание отказывает изолированным индивидам, она переносит на персонифицированную Нацию. Именно Нация (или Партия) обладает страстями. Именно она берет теперь на себя ответственность за диалектическое развитие экзальтированного препятствия, за аскезу и бессознательное движение к обоготворенной героической смерти.

Если внутри и в основании личные проблемы обесцениваются, то вовне и на вершине изо дня в день возрастает потенциал страсти. В морали, касающейся всех граждан, торжествует теория наследственности: евгеника — это продуманное отрицание всего арсенала частной инициативы. Однако это лишь увеличивает напряженность массы, персонифицированной в Нации. Государство-нация говорит немцам: размножайтесь! А это есть отрицание страсти. Соседним же народам оно говорит: нас слишком много в наших границах, следовательно, я требую новых земель! И вот новая страсть. Таким образом, вся напряженность, подавленная на корню, аккумулируется на вершине. Итак, ясно, что эти сталкивающиеся друг с другом стремления к могуществу — ведь существует несколько тоталитарных государств — на деле могут со всей страстью бороться друг с другом. Они становятся друг для друга препятствием. Следовательно, подспудной реальной и фатальной целью этих тоталитарных самовозвеличений является война, означающая смерть. И, как мы видели на примере любовной страсти, эта цель не только энергично отвергается заинтересованными сторонами; реально она бессознательна; ведь и влюбленные в своей любви-страсти не говорят: я жажду смерти. Однако все, что они делают, готовит такой исход; все, что возбуждает, находит в нем свой действительный смысл.

Можно без труда умножить подтверждения этого нового параллелизма между политикой и страстью. Коллективная аскеза — это ограничения, налагаемые государством от имени национального величия, а рыцарская честь — обостренная чувственность тоталитарных Наций. Наконец, я хотел бы подчеркнуть такой поразительный факт: в данной стране толпы людей реагируют на диктатора так же, как женщины реагируют на домогательства мужчин. Французы удивляются успеху Гитлера у германских масс, но не меньше они удивляются его успеху у немцев. У латинян ухаживать за женщиной значило обрушивать на нее поток лестных слов: так же поступают наши политики, когда обхаживают свой электорат. Гитлер более брутален: он жалуется и сердится одновременно; он не уговаривает, а околдовывает; Гитлер, наконец, ссылается на судьбу и говорит, что он и есть судьба... Таким образом он освобождает толпу от ответственности за ее действия, следовательно, от гнетущего чувства моральной вины. Толпа отдается во власть ужасному спасителю, называя его своим освободителем в тот момент, когда он порабощает ее и овладевает ею. Не будем забывать, что народное слово, означающее в Германии сочетание браком, это freien, глагол, буквальный смысл которого: освобождать... Гитлер, вероятно прекрасно знал это.

«В большинстве народные массы по своему умонастроению и склонностям до такой степени находятся во власти женского начала, что их мнения и действия в значительной мере определены чувственными впечатлениями, нежели чистой рефлексией. Народные массы с трудом воспринимают абстрактные идеи. Ими легче овладеть в сфере чувств... Во все времена сила, приводившая к самым жестоким революциям, исходила не столько от пропаганды научной идеи, которая овладевала массами, сколько от слепого фанатизма и настоящей истерии, и увлекала их помимо их воли» («Mein Kampf»),

Да, «во все времена» так оно и было. Но новым в наше время является то, что страстное воздействие на массы, как об этом говорил Гитлер, теперь удваивается рациональным воздействием на индивидов. Более того, это воздействие осуществляется не каким-то там вожаком, а Вождем, воплощающим в себе Нацию. Отсюда беспрецедентная сила переноса, осуществляемого от частного на публичный уровень.

Какой сверхчеловек кроме Вагнера окажется способным оркестровать грандиозную катастрофу страсти, ставшей тотальной?*

Это подводит нас к заключению, от которого я был далек, начиная свою книгу. При исследовании эволюции западного мифа, посвященного страсти, в истории литературы и в истории методов ведения войны, вырисовывается одна и та же кривая линия. Мы приходим к такому же выводу, изучая долгое время игнорировавшийся аспект кризиса нашей эпохи, — распад форм, созданных рыцарством.

Именно в сфере войны, где любая эволюция практически необратима, в то время как в литературе возможны ее «обращения в прошлое», необходимость нового решения стоит на первом месте. Это решение носит имя «тоталитарное государство». Как раз такой ответ родился в XX в. под постоянной угрозой того, что страсть и инстинкт смерти будут оказывать воздействие на общество в целом.

В XII в. ответом было куртуазное рыцарство с его этикой и романтическими мифами. В XVII в. в качестве ответа выступал символ классической трагедии. 1 Ответом XVIII в. был цинизм Дон Жуана и рационалистическая ирония. Романтизм, однако, был ответом — по крайней мере, именно так считается, что вполне обоснованно, — только при условии, что его красноречивый отказ от ночных сил мифа не являлся крайним средством его подавления с помощью желаемой невоздержанности. Как бы то ни было, такая защита была слабой по сравнению с неукротимой опасностью. Силы, направленные против жизни, долгое время сдерживаемые мифом, распространялись на другие многочисленные сферы, результатом чего стало разложение, собственно говоря, распадение социальных связей. Европейская война была осуждением мира, который возомнил, что может избавиться от форм и путем анархии освободиться от смертного «содержания» мира.

Между тем я не считаю, что привлечение Нацией на свою сторону страсти является чем-то иным, нежели знаком отчаяния. Здесь непосредственная угроза отодвигается, однако она возрастает, оказывая воздействие на всю жизнь даже тех народов, которые сплотились в блоки. Тоталитарное государство — воссозданная форма, но форма слишком общая, слишком неподатливая и математически выстроенная, чтобы моделировать и организовывать в ее рамках сложную, пусть даже милитаризованную, жизнь людей. Полицейские меры не создают культуры, лозунги не рождают морали. Между великими государствами с искусственными границами и повседневной жизнью людей существует еще много неискренности, тревоги и — возможностей. Ничто реально не затвердело. Следовательно, либо нас ждет краткосрочная война, и проблема страсти будет упразднена самой цивилизацией, которую она вызвала к жизни, либо нас ждет мир, и проблема страсти возродится в тоталитарных странах, поскольку она не перестает преследовать нас в наших либеральных обществах.

Именно возможность мира я хотел бы рассмотреть в двух завершающих книгах: первую я посвящу конфликту в наших обычаях и нравах между мифом и заключением брака; во второй — не столько дам окончательный и конкретный ответ на рассмотренные проблемы, сколько выскажу собственную позицию.